Юрий Буйда
Три бутылки водки и четыре бутылки болгарского рислинга обошлись нам в девятнадцать рублей девяносто шесть копеек. В полночь мы оказались в сквере на площади Победы, у подножия Пьедестала. Когда-то здесь стоял огромный бронзовый Сталин, но осенней ночью 1961 года памятник демонтировали и увезли в переплавку.
Пьедестал не тронули. Глыба красного полированного гранита так и высилась среди алых бегоний. Говорили, что дух Сталина остался на месте, и если бросить бутылку, целя выше пьедестала, она разобьется вдребезги о незримую фигуру. Допив водку, мы решили проверить, правда ли это, но были слишком пьяны, чтобы попасть даже в такую цель.
А через полчаса обнаружили себя наверху, на квадратной площадке, где сохранились стальные крючья для крепления монумента. Места для пятерых там было немного, но у нас оставалась непочатая бутылка рислинга, и до поры до времени мы ни о чем не беспокоились. Мы хором пели песню о паровозе-вперед-летит-в-коммуне-остановка, а потом я читал стихи: «А я уже стою в саду иной земли, среди кровавых роз и влажных лилий». Внизу плясали какие-то пьяные девицы, кричавшие почему-то: «Лиссабон! Лиссабон!»
Но под утро начался дождь, и мы стали звать на помощь.
В милиции нам пришлось письменно объяснять причины, побудившие нас взобраться на Пьедестал. Однако милиционеров больше всего интересовали не причины нашего поступка. Они не понимали, как нам удалось вскарабкаться на отвесную четырехметровую глыбу, отполированную так, что даже во время проливных дождей она оставалась сухой. А вот этого мы объяснить не могли — не помнили. В конце концов нас отпустили, даже не оштрафовав.
Мы вернулись на площадь Победы, купив по дороге пива. Устроившись на скамейках у Пьедестала, принялись спорить о том, кто первым влез на Пьедестал. Потом нас сморило, и мы уснули, тесно прижавшись друг к другу, в тени призрака Сталина.
Вот так мы отметили зачисление в университет.
О нашем подвиге много говорили, и когда мы впервые переступили порог учебного корпуса на Университетской в качестве полноправных студентов, нас встретили аплодисментами, свистом и криками.
Только один человек в толпе молчал и не аплодировал. Он стоял со сложенными на груди руками на верхней ступеньке лестницы, которая вела к аудиториям, и с презрением взирал на веселившихся студентов. Я вдруг подумал: если в него бросить бутылку, она разобьется, не долетев до этого субъекта, который, казалось, был окружен стеной льда.
Он был очень тощим — в двадцать три года при росте сто восемьдесят два сантиметра весил сорок семь кило — и очень бледным. Бледность его иногда приобретала оттенок то зеленоватый, то синюшный. Выпяченная нижняя губа, уродливый горбатый нос, тонкая шея с выдающимся кадыком, который вызывал у меня брезгливое чувство. Из-за хронического гайморита он гундосил, но когда выпивал стакан-другой вина, голос у него прояснялся, хотя и оставался бесцветным и монотонным.
И еще эти его искалеченные очки… Он носил очки, которые давно было пора менять, но тратиться на это ему не хотелось, поэтому он корежил оправу, чтобы изменить наклон линз. При этом все лицо его шевелилось — бледно-лиловые губы кривились, нос морщился, левая щека съезжала назад, а уши дергались… И пальцы, тонкие узловатые пальцы с грязными ногтями и обкусанными заусенцами…
Когда на первом занятии в университете декан решил устроить перекличку, имя этого студента-филолога его смутило. Декан был артистическим человеком, он читал курс теории литературы, выступал на сцене в качестве чтеца-декламатора, обладал богатой эрудицией, писал стихи, которые публиковались в университетской многотиражке под псевдонимом Очарованный Странник, но это странное имя привело его в замешательство.
— Идеал Лимонников, — сказал он, растерянно глядя на аудиторию. — Признаться, я смущен. Простите, я правильно назвал ваше имя? Идеал?
В середине зала поднялся юноша с копной немытых волос и, гордо вскинув узкую ослиную голову, проговорил в нос: «Вы не ошиблись — Идеал!» Голос его сорвался в фистулу, и студенты захохотали. Патлатый обвел аудиторию презрительным взглядом.
— Идеальное имя, Идеал Иванович, — попытался пошутить декан. — Спасибо.
Кассиршей на железнодорожной станции у нас служила костлявая Конституция Константиновна, а учительницу музыки звали Энгельсиной Дмитриевной. Так что причудливые имена были мне не в новинку. Но Идеал — такого имени я никогда больше не встречал.
В общежитии мы оказались соседями. Комната наша была узкой, с высоким потолком. В ней едва-едва уместились три железные койки и двустворчатый платяной шкаф. Для стола места не оставалось — читали и писали мы лежа на кроватях. Можно было, конечно, пойти в читальный зал, находившийся в конце коридора, но там нельзя было курить.
Третью койку занял Вася — мускулистый деревенский парень, кладезь невероятных историй. Во время службы в армии его роту сбросили на парашютах в зоне ядерного взрыва, и с той поры Вася, получивший ожог роговицы, носил черные очки. Он участвовал в тайных операциях на советско-китайской границе, охотился на дикого кабана с копьем, руками ловил лохнесское чудовище в водах Байкала и летал на секретном воздушном шаре в Тибет. Насмешек он не выносил, горячился, клялся, что все рассказанное — чистая правда, но в драку при этом не лез. Вася был хорошим товарищем и собутыльником. Лимонникова он недолюбливал: «Высокомерный пидор, прямо Дон Кихот тут тебе на хер. Что он о себе возомнил? Дон Лимон. Гандон он, а не дон Лимон. Дон Лимон де Гандон!»
Васю возмущало и поражало пренебрежительное отношение Идеала ко всему, что не было литературой вообще и поэзией в частности. Иди — так мы его называли — мог неделями не мыться, не стирать носки и рубашку, не чистить обувь, а стригся раз в месяц сам при помощи ржавых ножниц, которым и бумага-то поддавалась с трудом… Он любил сравнивать себя с Мерсо, героем «Постороннего»: Камю тогда был в моде.
Иди писал стихи, но никогда не открывал Шекспира и Расина, Ремарка и Хэмингуэя, Достоевского и Толстого, Шолохова и Платонова, да и русскую поэзию знал плохо: имя Боратынского он впервые услышал от меня, а к Фету был равнодушен, поскольку даже не подозревал о существовании «Вечерних огней». Ненавидел Маяковского, Симонова и Евтушенко, обожал Пастернака, Мандельштама и Цветаеву.
Он подражал любимым поэтам, ужинал жареной килькой по восемьдесят копеек за кило и мечтал о Париже. О Франции рассказывала ему учительница французского, старушка-лагерница, жившая когда-то с мужем-анархистом на бульваре Сен-Мишель и на Монмартре в колонии художников, а в тридцать седьмом угодившая в ГУЛАГ. Она была знакома с Пикассо, переводила «для себя» Бодлера и научила Иди правильно произносить одну-единственную фразу: «Je deviendrai un grand poète français» — «Я стану великим французским поэтом». Набережные Сены, лавки букинистов, кафе «Ротонда», жареные каштаны, соборы, улицы Ша-Ки-Пеш, Юшетт, площадь Сен-Мишель, Латинский квартал, прокуренные мансарды, абсент и гашиш, туберкулез и одиночество — вот каким был для него Париж, столица поэтов, мечта и судьба…
Эта жизнь была не его жизнью. Жизнью была только та жизнь.
Впрочем, и в этой жизни были у него маленькие радости. Он любил выпить и сыграть в карты. Пили мы, разумеется, дешевое вино — литовское яблочное, abolu vins, называвшееся в обиходе попросту «оболтусом». А вот насчет игры — мы-то просто перекидывались иногда в «кинга», в «очко», а то и просто в «дурака», Иди же относился к игре серьезно, играл только на деньги — в преферанс и покер — и чаще всего проигрывал. А если выигрывал, тотчас покупал дорогие сигареты с фильтром, приглашал нас в кафе, заказывал шашлык и водку.
Точно так же профукивал он стипендию и переводы от матери, от которых уже через три дня ничего не оставалось. На оставшиеся гроши он покупал две-три булки хлеба, бутылку подсолнечного масла, занимал у соседок стакан сахара, укладывался в постель и никуда не выходил, чтобы не тратить энергию на движение. Поливал хлеб маслом, посыпал сахаром и ел, запивая спитым чаем. Ну и сочинял стихи, конечно. Как раз в то время он увлекся Хлебниковым, Бурлюком, Крученых и пытался перещеголять их заумью, что мне не нравилось.
— Ты за ясность, — сказал Иди, выслушав меня. — А знаешь почему? Это от одиночества. Ты боишься непонимания, оно тебя мучает. А для меня одиночество и есть подлинная жизнь.
Лекции, семинары, зачеты, экзамены — все это Лимону вскоре надоело. Особенно его мучили история КПСС, физкультура и французский язык. «Кэпээсэссс! — шипел он. — Фиссскультура! Западня какая-то! Из-за физкультуры студента-филолога не допускают к культуре!» «А французский?» «Я его там выучу — здесь он мне все равно не нужен».
Иди все чаще пропускал занятия, иногда неделями валялся в постели, сказываясь больным. Прибалтийская вечная сырость пожирала его гайморовы пазухи. А еще он жаловался на сердце, беспрестанно пил корвалол и хнычущим голосом умолял Васю не открывать форточку.
По вечерам его посещали поклонницы. Это была пестрая компания — союз любительниц поэзии и сердобольных девочек из хороших семей, этаких сестер милосердия. Они клялись Булгаковым, обожали Тарковского и хором пели песни Новеллы Матвеевой, мечтательно закатывая глазки. Они принесли Лимону теплое ватное одеяло, они снабжали его сигаретами, едой и даже вещами.
Бледная чернокудрая девица с роскошными бедрами самоотверженно стирала его носки и рубашки. Циничная бабенка-старшекурсница с хриплым голосом — кличка Зелень — приносила вино и гитару. Огромная рыхлая Жанна — чудовищные ляжки, обтянутые чулками-сеточкой, подведенные глаза и пышная крапчатая грудь — пыталась согреть его в своих объятиях. Румяная русская красавица Таня, носившая корсет и кружева, с надрывом читала звонким голосом стихи о далеком Эльдорадо, где лимонады и променады. Тоненькая кудрявая Геля с ужасом взирала на умирающего поэта — тот лежал под одеялом, курил, пил вино, запивал корвалолом и говорил тихо и ласково, прощая всех и вся. Геля принесла ему баночку варенья. Иди проткнул пальцем вощеную бумагу, которой банка была закупорена, лизнул и сморщился: «Не люблю вишневое».
Единственный в этой компании мальчик — Эдик со сложной польской фамилией и красивой романтической прической — всякий раз перед уходом щелкал каблуками, ронял голову на грудь и произносил с вызовом: «Честь имею!» Зелень откладывала гитару, пускала дым ему в лицо и с хриплым смехом напутствовала: «Ну и иди отсюда, пока имеешь!»
В комнате смердело табаком, корвалолом, вином, разгоряченной женской плотью.
Вася в этой компании помалкивал. Он уже трахнул Зелень, переспал с Жанной и теперь подбирался к Тане, которая носила отчаянные мини-юбки и сводила Васю с ума своими спелыми ляжками, звонким голосом и высокой грудью, розовевшей в глубоком вырезе корсета.
А жизнь Иди осложнялась с каждым днем. После провала сессии его лишили стипендии, и Васе — он был профсоюзным активистом — пришлось покрутиться, чтобы Лимонникова признали особо нуждающимся и вернули ему ежемесячное вспомоществование. Иди отнесся к этому равнодушно. Он по-прежнему пропускал занятия, сказываясь больным, целыми днями лежал под ватным одеялом, курил, пил корвалол и «оболтус», сочинял стихи и спал.
Впрочем, мне было не до него. Я устроился кочегаром в доме неподалеку и дежурил сутки через трое. Кроме того, частенько по вечерам мы с Васей отправлялись в торговый порт, где перегружали из пароходов в железнодорожные вагоны шведскую сажу и минеральные удобрения в мешках. А еще я взялся за английский, чтобы читать Шекспира в подлиннике: переводы Пастернака и Маршака меня не устраивали. Это было головокружительное приключение. Каждый сонет Шекспира казался мне древним храмом, скорее явлением природы, чем делом рук человеческих, в темной глубине которого мерцали то ли золотые россыпи, то ли глаза чудовищ.
На исходе зимы к Иди неожиданно приехала мать. Он не любил о ней рассказывать. Мы только и знали, что живет она где-то в Архангельской области и служит учительницей русского языка и литературы. Мать-одиночка, которая назвала своего единственного сына Идеалом, наверняка была особой неуравновешенной, казалось мне, может быть, даже экзальтированной. Между страницами ее дневника хранятся засушенные цветы. Она пишет плохие стихи, с манерной отчетливостью выговаривает звук «о» в слове «поэзия», а слово «любовь» пишет с большой буквы. От слез легко переходит к смеху. Ее обманывают мужчины и обвешивают продавщицы. Любит сладкое, Блока и закаты, но пришить пуговицу к блузке ей недосуг. Именно такой была учительница музыки у нас в школе, Энгельсина, которая однажды сказала с грустью своему любовнику-десятикласснику, что любовь — это лишь кость в мужском члене.
Вернувшись однажды с занятий в общежитие, я еще в коридоре почувствовал запах домашних котлет, настоящих, с луком и чесноком. Иди, как всегда, лежал под одеялом, а рядом с его кроватью на стуле сидела грузная женщина в толстом коричневом пальто и деревенском пуховом платке.
Я поздоровался — она не ответила. Подняла голову и посмотрела на меня. У нее было прямоугольное обветренное лицо — тяжелое, словно отлитое из чугуна. Нос картошкой, маленькие глаза, тонкие губы, треугольный волевой подбородок. И руки — руки крестьянки, которая ухаживает за скотиной, пропалывает грядки и полощет белье в ледяной воде.
Мать привезла своему Идеалу домашние котлеты. Она сложила котлеты в глубокую кастрюлю, которую завернула в одеяло. Котлеты проделали почти две тысячи километров по железной дороге, но сохранили первозданный запах, от которого у меня рот наполнился слюной.
— Я ихняя мать, — наконец проговорила женщина сильным сиплым голосом, недобро глядя на меня из-под пухового платка. — Вы тут живете, да? Голодный, наверное?
Иди скривился и отвернулся.
— Спасибо, — сказал я, — но я тороплюсь.
Я отправился в кафетерий, где выпил стакан чая и съел пять четырехкопеечных рогаликов, извалянных в сахарной пудре. На улице шел мелкий дождь. В свете фонарей блестели и переливались оплывшие кучи черного подтаявшего снега на обочинах. Из кустов пахло дерьмом и весной. От рогаликов подташнивало. Я закурил «приму» и не торопясь двинулся куда глаза глядят.
Когда я вернулся, женщины уже не было. На мой вопрос Иди ответил с усмешкой:
— Баба с возу — кобыле легче.
— Ну ты и сука, Иди, — сказал я устало. — Мать все же…
— Когда мне было шестнадцать, — сказал он, — я нашел ее дневник… общая тетрадь… на обложке было написано — «Записки сельской учительницы»… открыл — а там ничего, ни одного слова… ты бы знал, какой это был для меня ужас… вся ее жизнь — ни одного слова… я испугался… я подумал: вот что меня ждет…
Иди достал из тумбочки бутылку водки, выложил на бумажку котлеты. Мы выпили, и он заговорил о доме, о поселке, где родился и вырос. Поселок лесорубов и охотников, бревенчатые дома, школа, магазин, клуб и фельдшерский пункт, запахи сосновой коры, солярки и скипидара, которым мужчины смазывали сапоги. Нелегкая, скудная жизнь, грубоватые нравы. Крепкие мальчишки смеялись над хилым очкариком Иди, которому недоставало сил хотя бы раз подтянуться на турнике.
В спортзале спелые одноклассницы обступали его и толкали сиськами и животами, пока он не падал… эти женщины с их запахами, их месячной кровью, с их жадностью и грубостью… они такие липкие… их смех… этот хохот… они все хохотали — лесорубы, охотники, их жены, дети… хохотали громко, очень громко… его трясло от омерзения… он спасался от них в книгах… в башне из слоновой кости, куда не было доступа живым… его собеседниками и друзьями стали мертвые…
Но больше всего Иди боялся слепого старика, который бродил по поселку в тяжелом пальто из конской шкуры и ботинках на босу ногу, зашнурованных телефонным проводом. Лицо старика цветом и фактурой напоминало бревно без коры, пролежавшее много лет в траве под солнцем и дождями. Волосы у него росли даже на лбу, пробиваясь пучками из морщин.
Он бродил по улицам с утра до вечера и подвывал… заунывная песня без слов, на одной ноте… словно ветер гудел в трубе… он был огромным, этот старик, огромным и страшным… седые грязные волосы до плеч, редкая длинная борода… его боялись… им пугали детей… он чуял детей за версту и ловко бил их палкой… Иди убегал от него во сне, но не мог спрятаться… слепец настигал его, и Иди просыпался, весь в клейком поту, с колотящимся сердцем, обоссавшийся… этот старик всегда точно знал, где находится солнце… когда его спрашивали об этом, он медленно поднимал страшную свою лошадиную голову, раздувал черные ноздри и вытягивал руку… слепым без света нельзя, говорил он, это зрячие могут обойтись без света, а слепые — никак… свет — это все, что у них осталось… он говорил, что глаза у него выклевали вороны, когда начальник лагеря велел привязать его к столбу в наказание за строптивость… однажды девочка, сидевшая с Иди за одной партой, сказала, что этот страшный старик — его отец… он спросил у матери, правда ли это, но мать только расплакалась…
— Я не хочу туда возвращаться, — сказал Иди, нетвердой рукой разливая водку по стаканам. — Это слепое животное… вся эта жизнь… оно ползет, тянется ко мне, пытается схватить… моя мать — ты ее видел — тянет меня туда… только не говори, что надо считаться с реальностью…
— Реальность — это иллюзия, вызванная дефицитом алкоголя, — вспомнил я ходячую шутку. — А что стало с этим стариком? Со слепым этим?
— Его нашли в лесу… то, что от него осталось… говорили, что он спал с женой лесничего, но у нас много о чем говорили…
— Жизнь справедлива, Иди, — сказал я, поднимая стакан. — Люди — нет, а жизнь справедлива. А вообще, Иди, — добавил я, выпив, — тебе нужна женщина, настоящая, с сиськами.
Он посмотрел на меня с нескрываемой брезгливостью и залпом выпил водку.
И вот в жизни Иди появилась женщина.
Алина была невысокой, рыжей, полноватой, а коленки у нее были из тех, что любили рисовать и лепить великие пидорасы шестнадцатого века. Голубовато-серые внимательные глаза, ехидные бледно-розовые губы и широкие бедра. Она была манкой женщиной. Когда она надевала туфли на высоких каблуках, — а это случалось редко, — и выходила на улицу, слегка покачивая бедрами, все мужчины провожали ее взглядами. Ей было двадцать три, но она уже дважды побывала замужем. А когда ей было шестнадцать, под ее окном повесился сорокалетний любовник, которому после трех или четырех встреч Алина дала от ворот поворот. Она училась на четвертом курсе английского отделения. На студенческом новогоднем вечере она произвела фурор, явившись на карнавал в черном корсете, черных кружевных панталонах и черных же коротких чулках на резинках. Кто-то вызвал милицию, и Алину вывели из зала. Она с улыбкой шла через толпу в туфлях на высоких каблуках, посылая воздушные поцелуи ошалевшим студентам, и все таращились на ее грудь, задницу и ляжки, хорошо пропеченные, белоснежные, роскошные. Однако на занятия она ходила в вязаной полосатой юбке, в рыжеватом свитере в серую полоску, ненакрашенная, в обуви на низком каблуке, в светло-коричневых дешевых чулках в резинку… серая мышка, бурый воробышек… но за нею тянулся радиоактивный шлейф слухов о ее романах, любовниках и даже, черт возьми, о любовницах, что в те годы было и вовсе вопиющей экзотикой…
Иди и Алина, Алина и Иди — невероятно! Нищий хилый пьянчужка в вонючих носках и обаятельная стерва, приезжавшая на занятия в собственной машине. Почему она выбрала Иди? Пресыщенность? Склонность к эпатажу? И где они познакомились? И что их сблизило?
Иди только ухмылялся, когда мы приставали к нему с вопросами. Он изменился. Каждый день мылся, брился, менял носки, перестал жаловаться на здоровье и даже завел часы, чтобы не пропускать свидания. В университете он появлялся редко, но зато стал завсегдатаем театра, бывал на выставках, его часто видели с Алиной в ресторанах и кафе, где он не напивался на скорую руку, как раньше, а, черт возьми, наслаждался беседой за бокалом вина…
Как-то она появилась в общежитии, в компании поклонниц Иди. Она старалась держаться в тени — поклонницы это заметили и разозлились. Чтобы разрядить обстановку, я затеял разговор о сонетах Шекспира. Пожаловался на чрезмерную многозначность слова conscience, которое дважды встречалось в первых двух строках 151-го сонета:
Love is too young to know what conscience is,
Yet who knows not conscience is born of love?
Конечно же, это была игра, выпендреж и маневр, хуже того: надо признать, что я затеял этот разговор только затем, чтобы ей понравиться, и она это поняла с полуслова.
— Любовь слишком молода, — перевела Алина, — чтобы знать, что такое совесть, и все же кто не знает, что совесть рождается из любви. Мне кажется, что здесь уместнее русское слово «мудрость»…
— Но речь идет об угрызениях совести, — заметил я. — О предательстве и вожделении…
Алина покачала головой.
— Не совсем. Тут, конечно, нужно вспомнить историю Адама и Евы: а какое ещё знание добра и зла, пришедшее после любви, может быть «известно всем»? Но это не объединяющее знание-стыд. Всё «знание» пришлось на долю Адама, а Еве осталась одна «любовь». И это в сонете очевидно. А смысловая невнятица происходит, вероятно, от наложения библейских образов и платонизма: сначала кажется, что речь идёт о противостоянии праведности и греха, но в конечном счёте всё сводится к спору души и тела, такому привычному для Шекспира…
Я был посрамлен: я не знал, что такое платонизм.
От унижения меня спасла Жанна.
— Ух ты! — сказала она. — Но иногда ведь так приятно просто поебаться…
Алина без колебаний хлопнула полстакана «оболтуса».
У нее были красивые ногти. У Зелени ногти были плоские, твердые, покрытые бордовым лаком, у Жанны — длинные, заостренные, у Гели — детские ноготки-скорлупки, а у Алины — чуть выпуклые, розоватые, аккуратно опиленные… они были естественным завершением ее изящных полноватых пальцев…
Когда она ушла, Вася ударил себя в грудь кулаком и сказал:
— Яйцами чую: она — паучиха, Клеопатра, Грушенька (он только что прочел «Братьев Карамазовых»). Тихая и умная паучиха. Поиграет, высосет из него все соки, а потом раздавит и бросит. Боюсь даже думать о том дне, когда это случится. Ты же видишь, что с ним происходит… она ведь для него стала единственным светом в окошке…
— Мы с тобой, — сказал я, — просто завидуем ему, Вася. А к его вонючим носкам нам не привыкать.
— Он же ничего не знает о ней, — сказал Вася. — Ничего не знает о ее другой жизни.
Однажды Вася стал свидетелем странной сцены в ресторане «Чайка», куда пригласил русскую красавицу Таню (его атака на нее удалась: Таня поймала Васю). Неподалеку сидели Иди с Алиной. Потягивали коньяк, курили, болтали. Официант принес им мороженое. И в эту минуту к их столику подошел мужчина. «Я, конечно, не пидорас, — сказал Вася, — но такого красивого мужика не встречал ни разу в жизни». Человек из другого мира. Из мира, где даже не догадывались о существовании жареной кильки по восемьдесят копеек за кило. Рослый, широкоплечий, хорошо одетый. От него веяло холодом. Снежный король. Когда он обратился к Алине, она встала. Она изменилась в лице, но держалась непринужденно. Снежный король что-то говорил ей с улыбкой, она слушала, опустив голову. И вдруг он влепил ей пощечину. Она покачнулась. Мужчина вытер руку носовым платком и двинулся между столиками к выходу. Иди сидел, глядя перед собой. Он не шелохнулся. Нельзя было понять, испугался он или нет. Лицо у него было как у мертвеца. Алина вернулась за столик. Из носа у нее текла кровь, пачкавшая губы и подбородок. Она провела рукой по губам, а потом облизнула окровавленные пальцы. Облизнула с наслаждением. Иди так и не пошевелился. Сидел неподвижно и смотрел перед собой. Через несколько минут она расплатилась, и они ушли.
— Жуть, — завершил свой рассказ Вася и повторил: — Он же ничего не знает о ней.
— А ты знаешь, что она завела тетрадку и записывает его стихи? — сказал я. — Он сам мне рассказывал.
— Если Снежный король его убьет, — сказал Вася, — этот дурак даже не поймет — за что. И сколько там у нее еще таких королей?
Вскоре я встретил Алину и Иди в парке. Было солнечно, пригревало. Алина держала Иди под руку, оба были в расстегнутых пальто и никуда не торопились. Запрокинув ослиную голову, он громким гнусавым голосом читал стихи, а она смотрела на него, чуть приоткрыв рот, и лицо ее светилось улыбкой — немного растерянной, почти полоумной, отчаянно счастливой.
Иди остановился, полез в карман за сигаретами. Алина, не сводя с него взгляда, вдруг поставила ногу на скамейку, приподняла юбку и подтянула чулок. Она сделала это машинально, не обращая внимания на прохожих. Иди пыхнул дымом и с видом победителя, владельца несметных богатств, посмотрел на велосипедиста, который чуть не упал при виде полуобнаженного женского бедра. Алина снова взяла Иди под руку, и они двинулись к выходу.
Меня они не заметили. Я опустился на скамейку, и внезапно, ни с того ни с сего в голову мне пришла совершенно невероятная, совершенно дикая, совершенно абсурдная мысль… ну да, конечно, подумать страшно о том, что будет с Иди, если Алина даст ему отставку, но еще страшнее думать о том, что будет с ним, если вдруг он бросит ее…
На мгновение мне стало не по себе.
Иди не только не допустили до сессии, но и отчислили из университета. Вася было бросился собирать силы, чтобы развернуть борьбу за отмену приказа об отчислении, но Иди с высокомерной усмешкой посоветовал ему не суетиться.
— Я не пропаду, — сказал он. — А они еще пожалеют об этом.
— Ну не гандон? — Вася развел руками. — Они! С оними-то все ясно, а вот что будет с тобой?
Иди промолчал. Тем же вечером он собрал чемодан и перебрался к Алине.
А через месяц, когда мы с Васей отмечали в общежитии окончание сессии, меня вызвали на вахту к телефону. Звонила Алина.
— Извини, мы едва знакомы, — сказала она. — Но мне нужна твоя помощь. Очень нужна. Это связано с Иди. Знаешь, где я живу?
И продиктовала адрес. Голос ее был спокоен и тверд.
Я прикинул: на трамвае до ее дома было не меньше часа.
Алина жила в старом красивом особняке на тенистой улице, вымощенной булыжником. Она встретила меня на крыльце. Я опустился рядом на ступеньку, закурил.
— Мне надо было уехать на две недели, — сказала она, глядя перед собой. — Я оставила ему еды и денег. Всего две недели. — Вздохнула. — Одной мне не справиться. Я просто не знала, к кому обратиться… — Встала, отшвырнула окурок и отперла дверь. — Только давай обойдемся без ахов и охов — просто помоги мне вернуть дом к жизни.
За две недели Иди превратил этот уютный дом в помойку. Всюду — на полу, на диване и креслах — валялись обрывки бумаги, в которую была завернута жареная килька. Иди много читал — страницы разбросанных книг хранили следы его жирных пальцев. Опрокинутый торшер. Сорванные с гардин шторы. Пятна блевотины на коврах. Перевернутые стулья. Хрустальные вазы, полные окурков. Битое стекло. Много рваной бумаги. Клейкие лужи на полу. Забитый унитаз. В кухне — эмалированное ведро, полное мочи и дерьма. Прожженные скатерти. Банка с засохшей черной икрой и окурком. Еще одно ведро с дерьмом за шторой в библиотеке. Батарея бутылок из-под «оболтуса», портвейна и кагора. Ванна, до краев наполненная грязной посудой. Полотенца, испачканные кровью. И запах, запах…
— Он там. — Алина кивнула на дверь, ведущую в кабинет. — Весь в говне и в крови. Кажется, нос разбил. Пусть спит. Я сейчас переоденусь. Тебе тоже надо бы надеть что-нибудь… я сейчас…
Она поднялась в спальню.
Я подошел к радиоле, которая стояла на высокой массивной тумбочке, и принялся перебирать пластинки: Моцарт, Вебер, Стравинский, Битлз, какой-то Элтон Джон… Пластинки были импортные, и я знал, что каждая стоила сумасшедших денег — 80-100 рублей, а то и больше. Да и купить их можно было только из-под полы.
Алина спустилась по лестнице, протянула мне джинсы и рубашку. На ней был старенький халат, платок, чулки в резинку и тапочки на резиновой подошве. Пока я переодевался, она открыла бар, звякнула стеклом.
— С ума сойти, — пробормотала она. — Он ничего тут не тронул…
Джинсы оказались мне великоваты, а рубашка в самый раз.
Можно было приступать к делу.
Мы отодвинули к стенам тяжелую мебель, собрали бумажки и осколки, свернули ковер — я вынес его на застекленную веранду. После этого я занялся унитазом, а Алина — кухней.
Часа через полтора мне удалось прочистить сток. Я вылил в унитаз содержимое ведер и вымыл эти чертовы ведра. Алина с облегчением вздохнула: похоже, эти ведра смущали ее больше всего. Еще несколько часов ушло на то, чтобы привести в порядок кухню, прихожую, гостиную и библиотеку. Я вымыл ванну, а Алина перемыла тарелки, кастрюли, сковороды и бокалы. Мусор мы собрали в два старых наматрасника, которые я с трудом выволок во двор.
Мы работали без перерывов до утра под музыку этого самого Элтона Джона — Алина поставила The madman across the water, а потом пластинку с Crocodile rock. Я рассказывал ей о городке, где родился и вырос, а она — о мужьях. С первым она развелась, второй — известный писатель — умер от инфаркта: «Ему было шестьдесят восемь. Это его дом». Я спросил о Снежном короле, который дал ей пощечину в ресторане «Чайка». «Мой первый, — ответила она, смахивая с потного лба волосы. — Я его боюсь. Когда-нибудь он меня прикончит».
Под утро мы повесили шторы в гостиной. Алина включила газовую печку, которая стояла в кухне, и дом начал понемногу оживать. Пахло хлоркой и синтетической лавандой. Я заменил лампочку в торшере. Алина сняла платок и без сил опустилась на широкий кожаный диван.
— Там коньяк, — сказала она. — В баре. Мы это заслужили.
Никогда прежде я не пробовал французского коньяка. На бордовой этикетке в синем окошке было написано Martell, а ниже — VSOP. Что это значит, я, конечно, не знал.
Я разлил напиток в массивные хрустальные стаканы — каждому по полстакана — и сел рядом с Алиной. Крепкие напитки полагалось пить залпом. Мы чокнулись, я выпил до дна. Алина следила за мной, чуть приоткрыв рот. Мотнула головой, зажмурилась и выпила залпом. Закурили. Она откинулась на кожаную подушку. Я не мог оторвать взгляда от дырки на ее чулке. Большая дырка на бедре, с внутренней стороны.
— От меня, наверное, пахнет свиньей, — сказала она. — Сил нет помыться.
— Как ты думаешь, он жив? — спросил я.
Несколько часов подряд мы гремели ведрами, совками, битым стеклом, спускали воду в туалете, довольно громко разговаривали, крутили пластинки, но Иди так и не очнулся. Он не подавал признаков жизни.
Алина пожала плечами.
— Взглянуть?
— Не надо, — лениво сказала она. — Сегодня я не хочу его видеть. Даже думать о нем не хочу.
— А потом?
— Налей еще.
Я налил, мы снова выпили до дна.
— Ты ведь тоже что-то пишешь, да? — спросила она, пыхнув дымом. — А тебе нравятся его стихи?
— Слишком броские. Я люблю Фета.
— А, ну да, тайный огонь…
— Ars es celare artem, — сказал я, не сводя глаз с дырки на чулке. — Искусство — это скрытое искусство. Это Драйден.
— Бог мой, Драйден. — Она улыбнулась. — Неужели ты читаешь Драйдена?
— Ты от него устала? — спросил я, кивая на дверь кабинета.
— Сегодня — да. — Она допила коньяк и закурила новую сигарету. — Я тут уезжала хоронить отца… мать прислала телеграмму, и я поехала… он был еще жив, когда я приехала… они всю жизнь собачились… жили плохо, очень плохо… вечно ссорились, ругались, хлопали дверями, били посуду… а перед смертю мать дала ему грудь…
Я вздрогнул.
— Грудь?
— Он уже почти ничего не соображал… задыхался… я стояла за дверью и видела, как мать вдруг вынула из рубашки грудь и дала ему…
Я молчал.
— Он вдруг очнулся, взял сосок губами, улыбнулся и умер… мать закрыла его глаза…
Я по-прежнему молчал — я был ошарашен.
— Ты, наверное, хочешь спросить про нас… про меня и Иди…
— Налить еще?
— Нет, я и так пьяная… — Она закинула руки за голову. — Он спит здесь, внизу, а я наверху. Иногда целуемся, но еще ни разу не спали вместе. Я боюсь…
Я ждал.
— Он такой слабый… думаю, у него еще не было женщины… и если у нас ничего не получится, для него это станет ударом… а я не хочу этого…
— Этого?
— Причинять ему боль…
— Чего же ты хочешь? — Я положил руку на ее бедро и склонился над нею. — И как долго это будет продолжаться?
— Не надо, — сказала она, но не шелохнулась.
— Алина… — Я поцеловал ее бедро, белевшее в дырке на чулке. — Алина…
— Не надо же! — Она несильно толкнула меня коленом.
— Алина… — Я торопливо расстегнул на ней халат. — Черт возьми, Алина…
— Господи, да что же ты делаешь! — Она увернулась от поцелуя. — Я не хочу! Не хочу!
Но я уже не мог остановиться, и вскоре она уже не могла остановиться, только лепетала что-то горячечным шепотом и вскрикивала, а потом мы скатились с дивана на пол…
Когда все закончилось, она приподнялась на локте и стала водить пальцем по моему животу. Я поцеловал ее — она ответила.
— Брось ты его на хер, брось, — прошептал я. — Я буду носить тебя за щекой…
— Господи, — пробормотала она, — сними же с меня все это… неужели тебе нравятся вонючие чулки… — Подняла ноги. — Да сними же… нет, не так… теперь будем делать по-моему…
Вскоре мы уснули. Проснувшись, снова занялись любовью. Она оказалась гораздо опытнее и изобретательнее меня, я пытался искупить свое невежество неутомимостью. Опять засыпали, просыпались, трахались… пили коньяк, спали, снова трахались…
Мы провели на диване весь день.
Когда я в очередной раз открыл глаза, Алина сидела на диване рядом, завернутая в плед, и курила.
— Опять вечер, — сказала она. — Десять.
— Мне позарез нужно в душ, — сказал я.
— Чур, я первая, — сказала она, поднимаясь и сбрасывая плед на пол.
Я взял ее сигарету, затянулся.
Через минуту она вернулась.
— Там кто-то есть. В ванной кто-то есть.
— Иди, — сказал я, вскакивая. — Вот черт, мы про него забыли.
Я быстро оделся и подошел к двери ванной. Прислушался, постучал.
— Иди! — крикнул я. — Эй, Иди!
За дверью раздалось нечленораздельное мычание. Я снова постучал.
— Он нас видел? — испуганным шепотом спросила Алина.
— Почем я знаю! Я спал. Иди!
— Может, выбить дверь?
С третьей попытки мне удалось высадить дверь. Иди лежал с закрытыми глазами в ванне, полной крови. На полу стояла початая бутылка вина. Рот Иди был выпачкан чем-то черным, нос распух, под глазами — синяки. Я подхватил его под мышки, вытащил в гостиную, перетянул чулком руку выше локтя. Он не реагировал на крики и пощечины.
Алина вызвала «скорую». Почему-то мне запомнилось, что она сказала диспетчеру «скорой» не «самоубийство», а «попытка самоубийства».
Бригада «скорой» появилась через пять минут и увезла Иди.
На прощание врач сказал с усмешкой:
— Выживет, не переживайте. Он хотел вас только попугать. Такое часто случается. Выпил кагора, съел шоколадку, а уж потом полоснул бритвой по руке…
— Шоколадку? — не поняла Алина.
— Хорошее крововосстанавливающее, — сказал врач. — Кагор — тоже.
Когда медики уехали, я спустил воду и взялся отмывать ванну. На это ушло полчаса.
— Ты весь в крови, — сказала Алина брезгливо, когда я вернулся в комнату. — Я тоже?
Мы оба перепачкались в крови, пока пытались привести Иди в чувство.
— Ванну я вымыл…
Она с ужасом посмотрела на меня, замотала головой.
Тогда я набрал воды в таз, принес полотенца и губку.
— Только не приставай, ладно? — Она разделась и встала в воду спиной ко мне. — А еще лучше — покури пока в кухне. — Она дрожала. — И все, понимаешь? — Она обхватила голову руками. — Все-все-все! И не смотри на меня так. Все. Он все, что у меня есть, и больше мне ничего не надо. Не надо. Уходи.
Я ушел в кухню.
Вымывшись, она поднялась наверх. Я слышал, как щелкнул замок. Сунув бутылку коньяка в карман, я вышел во двор. Было темно, накрапывал дождь. Я закурил и двинулся в общежитие.
Вася уехал на каникулы домой, в общежитии было пусто. Я обрадовался Жанне, которая забрела сюда в поисках какой-то подруги. Мы пили коньяк, Жанна читала свои стихи о рыцарях Атлантиды и о каких-то жрецах, потом с загадочной улыбкой вытащила из-под юбки трусики, я обнял ее, заплакал, Жанна попросила покрепче держать ее за уши, чтобы она что-нибудь ненароком не откусила, громко замычала, зачмокала, а потом я крепко уснул.
Проснулся я один на полу. Комната была освещена полуденным летним солнцем и казалась огромной и пустой. После душа я спустился вниз, к телефону-автомату, и позвонил в больницу.
— Лимонников? Он еще простудится на моих похоронах, — ответила женщина. — Вы его брат? Он тут все спрашивал, не звонил ли брат…
У Иди не было никакого брата.
— Нет, — сказал я.
— А. — Женщина помолчала. — Значит, друг…
Я без колебаний соврал.
Я не испытывал никаких угрызений совести — мне хотелось увидеть Алину.
Сел в трамвай, доехал до площади Победы, где мне нужно было пересесть на другой трамвай, спрыгнул и сломал лодыжку.
Жанна принесла в больницу Шекспира, чтобы мне было чем занять себя между операциями — одной не обошлось. Я открыл 129-й сонет: Th’expense of spirit in a waste of shame Is lust in action – Растрата духа в пустыне стыда — вот что такое осуществленная похоть, сунул Шекспира под подушку, натянул на голову одеяло и снова заплакал, второй раз в жизни.
Выйдя из больницы, я узнал, что дом на тенистой улице принадлежит другим людям. Об Алине они только и знали, что она переехала в Ригу. А может, в Таллинн. Или в Вильнюс.
Иди тоже исчез.
Так случилось, что я перевелся на заочное отделение и ушел работать в газету, и на несколько лет мы с Васей потеряли друг друга из виду. Однажды он разыскал меня, позвонил, пригласил на новоселье, и я поехал в гости.
Вася был директором сельской средней школы. Русская красавица Таня родила троих детей. Они преподавали русский язык, литературу, немецкий язык, историю и физкультуру, ухаживали за двумя коровами, свиньями, овцами и курами, держали большой огород и сад, гнали самогон, который настаивали на калганном корне, и копили деньги на машину.
Вася показывал новый дом — двухэтажный, поместительный, светлый.
— Своими руками, — говорил он, толкая меня в бок, — своими руками…
За столом, выпив калганной, вспоминали университетские годы, нашу компанию.
— Зелень директорствует в школе, — рассказывал Вася, — Жанна — помнишь Жанну? — вышла замуж за немца и уехала в Германию, Геля — кудрявая, помнишь? — защитилась по Некрасову, Эдик оказался пидорасом, а Иди умер…
Для меня эта новость была неожиданностью.
— Они уехали в Ригу, — продолжал Вася, разливая по рюмкам калганную, — и там Иди повезло — он устроился в какую-то комиссию, которая занималась приемкой репертуара ресторанных оркестров. Вообрази-ка! Это ему Алина, конечно, помогла, ей же стоило слово сказать — и все бросались выполнять… — Выпили. — В Риге у них была неплохая квартира. Иди поправился, округлился, стал спокойнее. Ну сам понимаешь, каждый день на халяву обедал-ужинал в лучших ресторанах, да еще и взятки… Начальником стал. Иди — начальником! — Вася рассмеялся. — А потом что-то там у них случилось… говорили, что он завел женщину на стороне, а Алина об этом узнала… ну и убила…
— Алина?
— Стулом, — сказал Вася. — Забила железным стулом до смерти.
Я закурил.
— Танюра! — крикнул Вася. — А принеси-ка, сладкое сердце мое, ту тетрадочку! Рижскую! — Повернулся ко мне. — Меня разыскали и вызвали в Ригу. Понимаешь, я оказался единственным человеком… опознание, личные вещи и все такое…
— А Алина?
— Повесилась.
Я промолчал.
— В камере предварительного заключения…
Таня принесла тетрадку. Проходя мимо, погладила меня по голове.
— Лысеешь, дружок…
— Я там у них выпросил эту тетрадку — она ж им была не нужна. — Вася протянул тетрадку мне. — Помнишь, ты как-то говорил, что Алина завела тетрадку, в которую записывала его стихи?
На обложке двухкопеечной ученической тетради было написано «И. Лимонников. Стихи и поэмы». Я развернул тетрадь, уже догадываясь, что там увижу, и увидел чистые страницы. Двенадцать чистых страниц в линейку.
— Ни слова, — сказал Вася. — Даже обидно.
— Неужели вы ничего не помните из его стихов? — спросила Таня. — Ничего?
Мы переглянулись, покачали головами.
— И вот встает вопрос, — сказал Вася голосом учителя литературы, — был ли поэт?
— Это все, что у него было, — сказал я. — Поэзия, стихи… может, этого и достаточно, чтобы считать себя поэтом…
— Хочешь — я тебе эту тетрадь подарю? — предложил Вася.
— Нет, спасибо.
— Тогда давай помянем Лимона. — Вздохнул. — И Алину…
Мы выпили не чокаясь.
***
Когда мы вышли из книжного магазина на площади Сен-Мишель, пошел дождь. Снова дождь, на этот раз со снегом. И опять мы оказались без зонта. Все вокруг стало мягким, приглушенным, бесцветным и ненадежным. Ольга потянула меня в узкую улочку. Я прочел табличку на углу — улица Юшетт. За эти несколько дней мы обошли весь Латинский квартал и окрестности, наверняка проходили мимо этой улицы, но я ни разу не вспомнил о Лимонникове. Площадь Сен-Мишель, улицы Юшетт, Ша-Ки-Пеш — эти названия я впервые услышал именно от него, от Иди. Я сказал Ольге, что хочу побывать на улице Ша-Ки-Пеш, и она повела меня мимо греческих ресторанов — их хозяева стояли в дверях, провожая нас грустными взглядами. В хорошую погоду греки ведут себя иначе — они вопят, страстно шепчут, умоляют и даже бьют тарелки у ног прохожих, лишь бы заманить их в свои заведения. Ольге не нравились греческие рестораны на улице Юшетт. Ша-Ки-Пеш оказалась очень узкой улочкой. Она была перекрыта мотоциклом — не пройти, и Ольга предложила переждать дождь в каком-нибудь кафе. Мы добежали до улицы Сен-Северен, нырнули в кафе и протолкались к стойке. «В такую непогодь надо пить водку, — сказал я. — Ледяную водку». В парижских меню польская водка пишется через «w» — «wodka», а русская, как и полагается, — «vodka». Польская отдает сивухой — мы заказали русской. «Залпом, — сказал я. — Сиффлер». «Siffler! — Ольга выпила махом. — Бр-р-р! Как хорошо!» Она была худощавой длинноногой красавицей с белой кожей, огненными волосами и хищными земляничными губами. Я сказал ей об этом. «Земляничные губы — это Бодлер», — сказала она. «Это город Бодлера», — сказал я. «Бодлер здесь давно не живет, — возразила она. — Поэты пишут верлибром и платят налоги». Мы выпили еще по стопке, наполнили фляжку бренди, вышли на улицу и двинулись к Ша-Ки-Пеш. В свете фонарей стены домов казались перламутровыми, синевато-зелеными, они блестели и переливались, словно покрытые слизью. Навстречу нам брел старик с клюкой. Когда мы поравнялись с ним, старик поднял голову — лохматые брови, черные провалы глаз, крючковатый маслянистый нос — и закашлялся. За ним волочилась тень, уродливая и усталая.
Мотоцикл убрали, и по Ша-Ки-Пеш мы вышли на набережную, а через несколько минут поднялись на мост. Очертания зданий были расплывчаты и подвижны. Бесформенная громада собора в темноте колыхалась и словно плыла. Струилась Сена черная и золотая лились и мигали огни фонари фары прожекторы и снова сверкающий дождь блеск лоснящейся шкуры золотые россыпи золотые очи неведомых чудовищ запахи плесени корвалола «оболтуса» жареной кильки по восемьдесят копеек за кило табака синтетической лаванды тени и тени слепцы взыскующие света Ольга протянула мне ледяную фляжку я сделал глоток еще ты плачешь прошептала она прижимаясь ко мне не плачь я тридцать лет ждал своего часа у врат небесных ведущих в ад ждал этой ночи этих кровавых роз и влажных лилий этого дождя ждал встречи с этими запахами и этими тенями и вот они я вижу потрясенной душой тени великих поэтов они реяли в дождливом мерцающем мороке над великим городом я плакал третий раз в жизни провожая их взглядом и вдруг я увидел наконец-то увидел ну да это был он был там он был среди этих теней призрак поэта тень Идеала тощий с ослиной узкой головой уродливым горбатым носом выпяченной нижней губой выпачканной темным шоколадом с выдающимся кадыком который всегда вызывал у меня брезгливое чувство в вонючих своих вечных носках высокомерный и одинокий Иди черт возьми Иди Дон Лимон де Гандон un grand poète français он здесь и вот уже он там дьявольская тяга к саморазрушению божественная страсть к полету и рядом с ним она тенью тени бледная Алина в черном корсете кружевных коротких панталонах рваных чулках в резинку с коленками которые так любили великие пидорасы шестнадцатого века мой негаснущий стыд моя неизлечимая боль Алина едва различимая бесплотная ускользающая бессмертная желанная единственная любимая…